Галина Маневич
ТРИ ВСТРЕЧИ С БРОДСКИМ
Впервые судьба нас свела с Иосифом в нашей однокомнатной квартире, расположенной в районе метро “Аэропорт” и служившей одновременно и мастерской моему мужу — художнику Эдуарду Штейнбергу. Думается, что это был конец 1966 года. Крупный, рыжеватый, светлоглазый, розовощекий Иосиф при первом взгляде мало чем соответствовал романтическому облику поэта его вполне классической российской биографии. Стенограмму суда над Бродским, сделанную Фридой Вигдоровой, к тому времени я уже читала, а выйдя замуж за Эдика не могла не воспринимать и глубоко лично. Ибо дамоклов меч “тунеядства” висел и над ним долгие годы: в “нежеланное путешествие”, которое так славно прошли Иосиф Бродский, а позднее Андрей Амальрик, дважды пытались отправить и Эдика, вызывая его на общественные суды с условием пятидневного определения на работу. Выручали неожиданно открывавшиеся вакансии на одну из “престижных” должностей сторожа, вахтера, истопника.
Самоуверенный и героически-авантюрный Иосиф пришел к нам в один из осенних вечеров вместе с моей приятельницей и сослуживицей Ириной — женой преуспевающего в ту пору художника детской книги — Виталия Стацинского. Ира, по видимости — роковая дама высшего света, по сути была глубоко одинокой и одаренной интуицией женщиной. Она со своими, чаще — иностранными, знакомыми нередко совершала выходы к нам, желая показать картины Эдика. Одним из таких выходов был ее визит с русским поэтом Иосифом Бродским. Где она с ним познакомилась — я ее не домогала вопросами. Сколь долго и какого рода были их отношения — мне сказать трудно. Но в этот вечер было видно, что они увлечены друг другом.
Он был в коричневом плаще и черном кепи, из под которого торчали вьющиеся, золотисто-каштановые волосы. Румяный, с крупными хорошими зубами и заостренным носом с горбинкой, он, посмеиваясь, рассказывал о питерской поэзии. Теперь вспоминаю, что его наполеоновский профиль я впервые увидела еще прежде, в морге института Склифософского — у гроба Анны Андреевны Ахматовой, рядом с Надеждой Яковлевной Мандельштам.
Иосифу понравились камни, раковины, мертвые птицы на картинах Эдика. Здесь он обнаружил родство близких ему смыслов, хотя, мне думается, как и многие художники слова, он не имел ни вкуса, ни любви к современной живописи. Просмотрев картины, он с большей охотой, сидя у нас на маленькой шестиметровой кухне, начал читать свои стихи. Слушателей было всего трое. Мы с Эдиком и Ирина. Но в его чтении не было интимности. Он читал стихи не нам; звонко и громко, словно сотрясая пространственные преграждения, — он отправлял свое послание туда, где времени уже нет, призывая Его, а не нас во свидетели. Из прочитанного в тот вечер я запомнила поэму, посвященную Джону Донну. Особый способ изъявления поэзии, понимаемой Иосифом как дар пророческого говорения, как некое откровение с кафедры, родственное блоковскому символизму, установило холодок перегородки: музыкальная форма свое-образного общения со Вселенной перекрывала нам, вблизи сидящим, возможность восприятия. Утраченное чувство некоего поведенческого и духовного единства возродились только через год, летом, когда мы побывали в Питере у самого Иосифа.
Иосиф жил с родителями в большой коммунальной квартире. Семья занимала довольно просторную комнату, заставленную дубовой громоздкой мебелью начала века. Здесь что-то напоминало жилье гоголевского Собакевича, особенно большой кожаный диван с высокой спинкой. На шкафах и столах вертикально и горизонтально располагались увеличители и разного рода фотопринадлежности отца Иосифа. Иосиф, нам что-то показав из старой аппаратуры, не помню что, затащил в ту часть комнаты без дневного света, которую выгородил для себя, создав поистине пещерную келью, где он мог жить и работать. В своей вышедшей в Америке книге Бродский называет главу, посвященную родителям, “Полторы комнаты”. Усеченная комната родителей, в сумме с его клетью-пещерой, может быть, действительно и создавала иллюзию, что их было полторы.
Клеть Иосифа была без окна и напоминала кладовую. Секретеры и комоды лицевой стороной были развернуты на обитателя. Казалось, что любовь к древнему, к метафизике, вкус памяти вещей поэт черпает из этих бездонных тайников, — столь вещно и зримо они присутствовали рядом с ним. И он, такой мощный и крепкий, был подобен им, как они подобны ему.
Он угощал нас картошкой с селедкой и водкой, и мы были счастливы, он читал нам стихи, и мы теперь их слушали как завороженные. Он снова читал поэму о Джоне Донне. Видимо, в ту пору она была ему особенно близка. А потом мы бродили по Питеру.
Был теплый летний день. Иосиф повел нас к Фонтанному дому, и мы долго стояли на набережной, мысленно читая поэму Ахматовой. Но если в “Поэме без героя” припоминаемые образы проходили карнавально-танцевальной вереницей теней, то рассказы Иосифа об Анне Андреевне были наполнены недавним общением, еще не успевшим отойти в прошлое. Эта свежесть почти девственных впечатлений, таким естественным образом ставших частью его биографии, и сообщала его поэзии тот особый и вещный и одновременно провиденциальный смысл, которым была отмечена поэзия акмеизма от Иннокентия Анненского до Осипа Мандельштама.
Потом я помню, как мы шли с Иосифом по Летнему саду, долго сидели на лавочке, снова вышли на набережную Невы. Здесь мы с Эдиком разом отметили, что не только Иосиф знал каждый дом, каждый закоулок своего Питера, но и Питер в свою очередь знал Иосифа. Нашего гида все время приветствовали прохожие самого разного возраста и разных социальных категорий. Иосиф объяснил это тем, что летом каждое утро он совершает свое путешествие по городу на велосипеде. Поэтому многим его личность сделалась приметной. А если учесть историю его ссылки, то естественно, что Иосиф для Питера останется, как Пушкин или Блок, живой легендой. Это умозаключение я делаю сегодня, встраивая его велосипедные прогулки в литературный и именно петербургский литературный контекст.
Много позже, будучи в Питере, мы прошли тем же маршрутом, по которому нас вел Иосиф. Мы постояли на набережной Невы в том самом месте, где в ту нашу удивительную встречу Иосиф с Эдиком, тогда еще совсем юные, оживленно и весело перебирали в памяти злоключения своей молодости, точнее вехи жизни, которые странным образом зеркально отражали друг друга. Оба не окончили средней школы, оба в ранней юности замышляли побег в Америку. Были еще какие-то черты поведенческого сходства, которых теперь не припомню, а тогда, естественно, не записала, как и все наши последующие встречи в Москве. Теперь город без Иосифа, без своего поэта, нам показался действительно мертвым. С мандельштамовским ощущением: “В Петербурге жить — словно спать в гробу”.
Когда по Москве и Питеру в кругах художественной богемы покатилась волна отъездов, по Москве стали ходить слухи, что власти настоятельно требуют отъезда Иосифа. В этот период я уже зачитывалась его стихами. И для меня рядом с великим Осипом становился в ряд другой Иосиф. И мне было совершенно очевидно, что без благословения Надежды Яковлевны этот последний не примет решения об отъезде.
Помнится, что была ранняя весна. Мы с Эдиком по каким-то делам оказались в центре, на Пушкинской площади. Где-то долго блуждая, захотели поесть. Направились в кафе “Лира” и садясь за столик обнаружили рядом с собой Иосифа. Мы заговорили о наших общих знакомых. Он нам поведал, что накануне побывал у Надежды Яковлевны, которая очень тяжело больна, а потом сообщил, что собирается уезжать. Видимо, благословение состоялось.
После его отъезда мне попал в руки самиздатский сборник “Конец прекрасной эпохи”. Этим, символически поименованным циклом стихов Бродского действительно и завершилась целая эпоха нонконформистской культуры 60-х с ее экзистенциальным романтизмом. "Арион", №4, 1998