ПАМЯТИ СЕРГЕЯ СЕРГЕЕВИЧА АВЕРИНЦЕВА Несколько лет назад я получил от Аверинцева из Вены одно из его каллиграфических писем, в котором были слова о том, что пора «додумывать недодуманное, дописывать недописанное». Вскоре после этого он приехал с Наташей в Страсбург на одну из «благочестивых», как он выражался, конференций, и гуляя по Petite France, мы стали вспоминать наших учителей-античников. Сережа настаивал, что я должен написать о мудром Тронском, об изящнейшем Доватуре, об энциклопедически начитанном Зайцеве но случилось так, что прежде чем я смог за это взяться, я пишу о самом Сереже, который умер в субботу 21 февраля после тяжелейшей болезни. Два месяца назад ему исполнилось 66 лет. Я познакомился с ним в конце 60-х или в начале 70-х годов, когда он уже был знаменит. На его лекциях по истории средневековой эстетики (на деле же это были лекции по истории средневековой философии и религиозной мысли) собиралась «вся Москва». Взгляд мой случайно упал на конспект моей соседки полной энтузиазма немолодой дамы, старательно выводившей в тетради имя Бонавентуры, которое она написала с конечным -о, что представилось мне своего рода эмблемой оборотной стороны славы. «Я всего лишь интерпретатор», говорил о себе Сережа, в «советской ночи» подвижнически открывавший для нескольких окраденных поколений пласты библейской, ближневосточной, античной, средневековой культуры. Невежественная власть спохватывалась разгонялись редакции (как это было после выхода 5-го тома «Философской энциклопедии»), увольнялись сотрудники, но было поздно: книги и статьи оставались. И если о советской школе Сережа поздний сын двух достойнейших людей, принадлежавших скорее девятнадцатому веку (его отец, биолог, родился в 1875 году), вспоминал как о «сумасшедшем доме», дальше стало происходить нечто странное. Власть, с ее обостренной чуткостью ко всему чуждому, именно его бесконечной ей чуждости не распознавала он был слишком крупен для ее подслеповатого зрения. Словно в затмении, она награждала его премиями и отпускала в поездки за границу, куда в то время почти никто еще не ездил. Что, впрочем, не отменяло «сумасшедшего дома»: «Есть две вещи, абсолютно невозможные не поздороваться, даже с противником, и попросить написать «на себя» рецензию. Сегодня ко мне подошла наша сотрудница и сделала и то, и другое». «Почему мы возмущаемся, когда они нас не печатают ведь мы же тоже не стали бы их печатать в наших журналах!» Он почти всегда выглядел как бы немного удивленным, словно не мог привыкнуть к безумию мира. Ветер, дувший в метро, которым он, выросший в центре Москвы, должен был после переезда на Юго-Запад пользоваться постоянно, был «инфернальным». «Интерпретатор», «комментатор» (но и ученый, и поэт), он не мог не быть и переводчиком, и я никогда не забуду, как мы вместе пытались преодолеть темноты библейской Книги Иова, поэтический перевод которой, сделанный Сережей, вошел в том с уклончивым названием «Поэзия древнего Востока» из стотомной «Библиотеки всемирной литературы». Не менее уклончиво «От берегов Ефрата до берегов Босфора» называлась и выпущенная им в советское время изумительная поэтическая антология, впоследствии дважды переизданная уже под почерпнутым из Евангелия названием «Многоценная жемчужина» едва ли кто-нибудь, кроме Сережи, мог бы собрать, перевести и на ста страницах прокомментировать древние тексты, избранные из сочинений мало известных даже «в узком кругу» сирийских, египетских, каппадокийских, византийских авторов; в последнее же десятилетие он сосредоточился на переводе Нового Завета. Перу Аверинцева принадлежит около 800 работ, и даже самым специальным из его трудов свойственна своя поэзия: он говорил, что в статье не надо стараться «сказать все» «статья должна быть как песенка » Всеобщая болезнь ученого мира, хроническая занятость, не вызывала в нем тяги к отъединению, и когда я звонил ему, приезжая в Москву, не было, вероятно, случая, когда после первого вопроса «Как ты?» не следовал второй: «Когда ты к нам придешь?». Помню, как после одной из затянувшихся бесед Сережа, сокрушенно посмотрев на часы, сказал: «А ведь мне надобно сегодня еще что-то написать про водичку» речь шла о статье для мифологической энциклопедии, для которой все мы тогда напряженно трудились. Некоторые его энциклопедические статьи, такие как «Филология», или «Риторика», или работы об иудео-христианском понятии «благоутробия», о символике золота в византийской культуре, давно стали классическими. Его книгу «Поэтика византийской литературы» успел оценить столь внутренне непохожий на него ученый, как Роман Якобсон, обоих сближало то, что можно назвать «филологическим универсализмом», при котором глубинное проникновение в текст поверяется овладением всей сопутствующей этому тексту культурой, и vice versa. Он был как бы окружен сонмом созвучных ему авторов, с которыми вел диалог в разное время это были, например, Гессе и Хейзинга, Честертон и Льюис, Тракль и Целан кажется, это была строчка Целана, на которую он обратил внимание о чайке, летящей с таким видом, словно ее зовут Эмма Его захватывало «барочное» словотворчество Нонна Александрийского и ирландских монахов авторов Hesperica Famina; как-то раз, когда я показал ему «лист мирового дерева» («мировых древес», говорил он) гигантский высушенный узорный лист монстеры, или филодендрона, который я испещрил различными цитатами, он сразу же оттуда выхватил и долго повторял овидиево semibovemque virum, semivirumque bovem (о Минотавре). В русской же поэзии ему были особенно близки Вячеслав Иванов и Мандельштам, о которых он прекрасно писал. В последние годы он был увлечен тем, как меняются восприятие и значение одних и тех текстов в разных культурах, и замечательно показывал это на примерах Лафонтена Крылова, и Одена Бродского (который, боюсь, оставался для него отчасти «варваром» однажды Сереже пришлось со свойственной ему когда доходило до чего-то важного непреклонностью с ним полемизировать на мандельштамовской конференции в Лондоне, когда тот, не долго думая, стал говорить о «римском гражданстве» Христа и якобы знании Им латинского языка). Но если филологию Аверинцев как-то раз назвал «службой понимания», если был предан ей неоглядно, то такое понимание, именно оттого, что стремление к нему было бескорыстно и самоценно, приоткрывало дверь в более широкое понимание Божьего мира. Человек глубоко православный (гостя у меня в Петербурге, он всякий день ходил к ранней обедне), Сережа был чужд всякой узости и ценил подлинную богословскую мысль, в каком бы русле она не развивалась. Отвергая любые крайности, он, следуя за бл. Августином, говорил о будущем христианстве как нравственном сопротивлении меньшинства. Но когда в стране начались перемены, Сережа, преодолев привычное для всех нас отвращение к власти, вспомнил о «форуме» и о гражданских ценностях, и стал депутатом первой Думы. Как-то раз, после похорон некоего официального лица, на которых кто-то из бывших его клевретов сказал в своей речи, что «его невозможно представить себе в гробу», Сережа заметил, что тот был прав: действительно, облик того человека трудно было совместить с таинством смерти. Скорбя же об уходе Сергея Сергеевича Аверинцева, который не только составил эпоху в русской культуре, но и дал своей жизнью пример христианского служения и глубочайшей нравственности, я вспоминаю библейские слова об Иове, который умер, «насыщенный днями».
Михаил Мейлах, |